При этом было отчётливо заметно, что правую часть театра плотно оккупировали правые, а левую часть — левые. И получалось, что их разделяет непроходимая пропасть: когда ораторам аплодировала правая часть театра, левая оглушительно топала ногами, неистово свистела, и — наоборот. В театре отсутствовали лишь большевики: они были заняты делом, и это стало всем понятно уже 25 октября 1917 года.

Керенский судорожно метался между правыми и левыми, науськивая одних на других, надеясь на то, что останется посередине и таким образом спасётся. Хоть и неглупый был человек Александр Фёдорович Керенский, но так и не понял, что в политике оставаться посередине ещё никому и никогда не удавалось, а если и удавалось, то лишь на очень непродолжительное время.

В сущности, на сцене Большого театра, где восседал президиум, Александр Фёдорович был главным актёром. Вдохновенно горящий взгляд, резкие перемены голоса — от едва не молитвенного шёпота до истерических вскриков, от неискреннего заискивания до зловещих угроз, намеренно затянутые паузы, после которых участникам совещания надлежало услышать нечто сенсационное и из ряда вон выходящее, — тут были слиты воедино и трагедия, и комедия, и самый жалкий фарс.

   — Пусть знает каждый, — голос Керенского, чудилось, вырвется из стен Большого театра, — пусть знают все, кто уже пытался поднять вооружённую руку на власть народную, что эта попытка будет прекращена железом и кровью! И какие бы и кто бы ультиматумы ни предъявлял, я сумею подчинить его воле верховной власти и мне, верховному главе eel

Подчёркивать своё верховенство и свою власть было любимейшим занятием Керенского, словно до этого момента никто не знал и не слышал, что именно он является премьер-министром.

   — Я обещаю вам, — клятвенно восклицал Керенский, — стать твёрдым и неумолимым, я клянусь вырвать из души своей цветы и растоптать их, а сердце своё превратить в камень!

Все сидящие в зале прекрасно знали цену этим фразам, и если раньше они ещё были способны завораживать людей, захмелевших от революционного угара и от вседозволенности, то сейчас вызвали лишь раздражение и злобу, скрытые и явные насмешки, язвительные, полные сарказма реплики.

В отличие от сдержанного, едва ли не враждебного восприятия Керенского, взошедшего на сцену Корнилова собравшиеся встретили стоя, бурей оваций. Ему тут же предоставили слово.

Перед собравшимися стоял маленький, сухощавый генерал, в облике которого не было решительно никаких признаков героизма, ничего величественного. Более того, по первому впечатлению в нём не было и того обаяния, которое обычно привлекает к себе людей; скорее, было в избытке того, что может оттолкнуть: и хмурый, суровый взор, лишённый внутренней теплоты, и скуластое, монгольского типа лицо, и жидкая бородка, и желтоватый цвет кожи, и заметная кривизна ног, присущая прирождённому кавалеристу.

Но стоило только ему заговорить, как обо всём этом неприятном и даже отталкивающем тут же забывалось. Речь его, скупая, лаконичная, лишённая красивости, тут же брала слушателей в странный плен, и лишь потом, когда генерал умолкал, становилось понятно, что каждое его слово заряжено такой искренней энергией и волей, которые не оставляют места для равнодушного восприятия. Потоком своей энергии Корнилов покорял всех — и верующих и неверующих, и оптимистов, и скептиков, и тех, кто хотел бы лишь слушать его, и тех, кто готов был идти за ним в огонь и в воду. Совершенно ясно чувствовалось, что и сам он непоколебимо уверен в том, что именно ему, генералу Корнилову, если ему доверят власть, суждено вывести Россию из революционной пропасти.

   — С глубокой скорбью я должен открыто заявить, — негромкий голос Корнилова звучал в притихшем заде как набат, — у меня нет уверенности, что русская армия исполнит без колебаний свой долг перед Родиной... Враг уже стучится в ворота Риги, и, если только неустойчивость нашей армии не даст нам возможности удержаться ею побережье Рижского залива, дорога в Петроград будет открыта. Нам необходима величайшая ответственность перед собственной совестью и народом. Должно быть обеспечено полное невмешательство кого бы то ни было в оперативные распоряжения командования, а также в вопросы назначения высшего командного состава. Для установления незыблемого порядка и дисциплины необходимо распространение жесточайших мер принуждения, вплоть до смертной казни изменников, трусов и дезертиров как на фронте, так и в тылу.

Слушая Корнилова, Керенский нервно ёрзал в своём кресле:

«Всё ясно, понятно! Вот он, будущий военный диктатор! Вот кто похоронит революцию! А какая сила приспособляемости, какое дьявольское умение не раскрывать своих истинных намерений! Ведь, шельмец, не стреляет по правительству в лоб, зато как копает под меня, как копает! Вот кого надо опасаться и поскорее отправить в политическое небытие!»

Эта мысль утвердилась окончательно, когда на его глазах Корнилова, сошедшего с трибуны, ликующая толпа офицеров подхватила на руки и торжественно понесла к выходу, провозглашая здравицы в честь своего кумира.

Нерешительность и трусоватость Керенского вмиг улетучивались лишь при тех обстоятельствах, когда нужно было перетасовать колоду карт при кадровых назначениях. Менять людей было его излюбленнейшим занятием, вызывавшим сладостное, блаженное состояние души, дающим прекрасную возможность ощутить себя вершителем человеческих судеб. В этом он видел своё главное предназначение и верил, что тем самым ведёт Россию вперёд, к счастливому будущему.

И потому мало кто удивился, когда уже ровно через тридцать дней после выступления в Большом театре пришло сообщение из Ставки об отчислении генерала Корнилова от должности Верховного главнокомандующего.

Деникин был поражён этим известием как громом.

Вскоре он имел возможность прочитать воззвание Корнилова, подписанное им в Ставке 27 августа 1917 года:

«Русские люди, великая Родина наша умирает!

Вынужденный выступить открыто, я, генерал Корнилов, заявляю, что Временное правительство под давлением большевистского большинства Советов действует в полном согласии с планами германского штаба и одновременно с предстоящей высадкой вражеских сил в Рижском побережье убивает армию и потрясает страну внутри.

Тяжёлое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные минуты призвать всех русских людей к спасению умирающей Родины. Все, у кого бьётся в груди русское сердце, все, кто верит в Бога, в храмы, — молите Господа Бога о явлении величайшего чуда, чуда спасения родной земли.

Я, генерал Корнилов, сын казака-крестьянина, заявляю всем и каждому, что лично мне ничего не надо, кроме сохранения великой России, и клянусь довести народ путём победы над врагом до Учредительного собрания, на котором он сам решит свои судьбы и выберет уклад своей новой государственной жизни.

Предать же Россию в руки её исконного врага — германского племени — и сделать русский народ рабами немцев я не в силах и предпочитаю умереть на поле чести и брани, чтобы не видеть позора и срама русской земли.

Русский народ, в твоих руках жизнь твоей Родины».

Воззвание Корнилова, в котором громче всего звучал голос патриотизма и отчаяния, потрясло Деникина. Всю ночь он не сомкнул глаз. Это была ночь мучительной тревоги и горестных размышлений.

«Никогда ещё, — думал Деникин, — будущее страны не казалось таким тёмным, наше бессилие таким обидным и угнетающим. Гроза над Россией... Кровавые зарницы... Кровавые всполохи... Остаётся только одна надежда — надежда на чудо...»

7

Могучие, агрессивные вирусы революции, с ураганной скоростью распространяясь по всей стране, нахлынули и в Ставку, угнездившуюся в Могилёве, в старом губернаторском доме на берегу Днепра. И как это не раз бывало в истории, злосчастный месяц август стал месяцем взрывов и взял на себя миссию быть прелюдией великих потрясений. Генералы, решившие стать барьером на пути разложения армии, всё больше убеждались в правоте своего коллеги Дубасова, который утверждал, что солдаты уже не хотят ни свободы, ни земли, а хотят одного — конца войны. Эту мысль он высказал на заседании Петроградского Совета, где в противовес записным оптимистам, утверждавшим, что дух русского солдата не сломлен, заявил: